Он не просто торговец. Он символ, мешающий нашей жизни. Сегодня, или, лучше сказать, особенно сегодня, Ясукити испытывал к этому уличному торговцу глухое раздражение...
Приедет, не молвит словечушка мне Он ласкового, приветливого. - Дитя мое, дитятко, не плачь, не тужи, Не плачь, не тужи, сама рассуди: Удалый мол..
Чем больше мусора потребляешь тем меньше у тебя остается а чем больше у тебя есть тем больше потребляешь. Все галлюциногенные наркотики почита..
.. ходить же, голубчику, сюда", - отвечал Тарас Григорьевич. Войдя, я увидел поэта: он был одет в коричневую малороссийскую свитку на красном подбое и сидел за столом боком к окну. Перед ним стояла аптечная банка с лекарством и недопитый стакан чаю. "Извинить, будьте ласковы, шо так принимаю. Не могу сойти вниз, - пол там проклятый, будь он неладен. Сидайте". Я сел около стола, не сказав ни слова. Шевченко мне показался как-то странным. Оба мы молчали, и он прервал это молчание. "Вот пропадаю, - сказал он. - Бачите, яка ледащица з мене зробылась". Я стал всматриваться пристальней и увидел, что в самом деле во всем его существе было что-то ужасно болезненное; но ни малейших признаков близкой смерти я не мог уловить на его лице. Он жаловался на боль в груди и на жестокую одышку: "пропаду", - заключил он и бросил на стол ложку, с которой он только что проглотил лекарство. Я старался его успокоить обыкновенными в этих случаях фразами, да, впрочем, и сам глубоко верил, что могучая натура поэта, вынесшая бездну потрясений, не поддастся болезни, ужасного значения которой я не понимал. "Ну, годи обо мне, - сказал поэт, - расскажите лучше мне, что доброго на Украйни?" Я передал ему несколько поклонов от его знакомых. Он о всяком что-нибудь спросил меня, и очень грустил о больном художнике Ив. Вас. Г<удовско>м, у которого гостил в последнее свое пребывание в Киеве. Говоря о Малороссии и о своих украинских знакомых, поэт видимо оживал: болезненная раздражительность его мало-помалу оставляла и переходила то в чувство той теплой и живой любви, которою дышали его произведения, то в самое пылкое негодование, которое он, по возможности, сдерживал. На столе, перед которым он сидел, лежали две стопки сочиненного им малороссийского букваря, а под рукой у него была другая "малороссийская грамотка", которую он несколько раз открывал, бросал на стол, вновь открывал и вновь бросал. Видно было, что эта книжка очень его занимает и очень беспокоит. Я взялся было за шапку. Поэт остановил меня за руку и посадил. "Знаете вы вот сию книжицу?" - он показал мне "грамотку". Я отвечал утвердительно. "А ну, если знаете, то скажите мне, для кого она писана?" - "Как, для кого?" - отвечал я на вопрос другим вопросом. "А так, для кого? - бо я не знаю, для кого, только не для тех, кого треба навчiть разуму". Я постарался уклониться от ответа и заговорил о воскресных школах, но поэт не слушал меня и, видимо, продолжал думать о "грамотке". "От як бы до весны дотянуть! - сказал он, после долгого раздумья, - да на Украйну... Там, може бы, и полегшело, там, може б, еще хоть трошки подыхав".
Еще он рассказывал ей свои сны, и она замечала, что для нее там не находилось места. “Но, милая, нам никогда не снятся те, кого мы любим!” - возражал он. Да, он вполне заслуживал, чтобы она тоже пересказала ему все те пылкие речи, какие нашептывали ей мужчины на улице, ибо она была более чем красива - волнующе прекрасна. Но она не могла их повторить - слова не шли у нее с языка.
И тогда взгляд ее расширялся, в нем загоралось глухое темное пламя, и она думала: “Я не могу быть машиной для страданий, нет, я больше не могу!..” И все-таки она оставалась с Арчибальдом, и он продолжал писать ее портреты; на выставках все восхищались этими темными композициями, озаренными сиянием белоснежной груди, “которой не хватает лишь всаженного по рукоятку, обагренного кровью кинжала”, как выразился один критик.
Однажды, когда он думал, что она уснула в кресле, и готовился начать ее новый портрет, он с изумлением увидел, что передние ножки кресла обуты в высокие женские ботинки со шнуровкой зигзагом. Сперва он почел это шуткой и протянул руку, чтобы разбудить и побранить свою подругу. Но пальцы его встретили лишь кроваво-красную ткань обивки. Молодая девушка исчезла. Он принялся искать ее по всей мастерской и в уголке под скатом крыши, служившем им кухней. Заглянул даже под кровать и в шкаф - никого.
“Но не ушла же она без ботинок!” Однако, вернувшись к креслу, он увидел, на сей раз с ужасом, что слегка изогнутые ручки кресла одеты в черное, и признал длинные замшевые перчатки, которые девушка надевала для выхода в театр.
- Не нравятся мне эти шутки! - гневно вскричал он и стал ждать ее возвращения.
Но она не вернулась - ни в тот день, ни в последующие, и хотя он искал ее по всему городу, но нигде не нашел. Даже братья ее не знали, куда она подевалась.
Пришлось ему вернуться к себе; с грустью созерцал он красное кресло, которое все сильнее и сильнее зачаровывало его.
- Любовь моя, любовь моя! Где ты скрываешься?
Вдруг он услышал легкий вздох и заметил, что подлокотники из лимонного дерева приняли необыкновенно мягкий, соблазнительный изгиб...