Здесь каждый вечер, уже много лет подряд, играл на скрипке для удовольствия и развлечения гостей музыкант Сашка - еврей, - кроткий, веселый, пьяный, плешивый чел..
.. Ясно, что Общество трудится для обоих полов, и для женщин, как для мужчин. — Да женщины-то, положим, всё могут читать: им всё благо, всё добро...
И она его стоит, и больше того стоит. Лина... вы тоже видите... Ангел. Кузина Аврора - эта вся блеск и аромат; даже старая бабушка, которой тогда было восемьдесят лет, и та была очарование: беленькая, чистенькая и воплощенная доброта. Приняли они меня - я хотел бы сказать: как родные, но я никогда не видал, чтобы у нас самые лучшие родные умели так принять человека, так тихо и просто, а в то же время ласково и деликатно. Я тут и привился. Меня пригласили приходить всякий день, и я это буквально исполнял. Прекрасный, тихий и всегда приятный образ жизни "колыванского семейства" охватил меня со всею душою. Мы сошлись во всех вкусах. Я любил домашнюю жизнь - и они тоже. Я любил литературу - они, кажется, еще более. Не было образованного языка, который им был бы недоступен Я немножко музыкант, а они все артистки. Лина с матерью играли в четыре руки на фортепиано, я на флейте, а Аврора на скрипке. Да, эта миниатюрная фея играла на скрипке твердо и сильно, как бравый скрипач в оркестре. Кроме того, обе девушки занимались живописью на материи и на фарфоре, и произведения их в обоих этих родах были так замечательны, что их покупали за границу. Было кем и чем залюбоваться и не скучать домоседством, а даже забывать свое горе Мой здешний начальник, брат баронессы, барон Андрей Васильич, тоже был их ежедневный гость и очень одобрял установившуюся у нас дружбу. Он был гернгутер и чудак, но человек глубокой честности и благородства. Терпеть не мог кутежей и разгула, и очень утешался моим поведением. - Что может быть этого лучше, - говорил он, - как встретить утро молитвою к Богу, днем послужить царю, а вечер провести в образованном и честном семейном доме. Вас, мой юный друг, сюда привел Божий перст, а я всегда рад это видеть и позаботиться о таком благонравном молодом человеке. Я уж не знаю, было ли ему известно все, что я натворил до этого времени, но он был ко мне неимоверно милостив и действительно позаботился обо мне, как никто из русских, а баронесса и вообще все женское поколение знали все мои бедствия. И это их престранно занимало, особенно баронессу, которая имела общие понятия о тогдашних наших русских "сеяниях и веяниях", но интересовалась подробностями. Она, впрочем, и вообще любила говорить о нравах, причем обнаруживала удивительную и привлекательную терпимость, свойственную только большому уму, доброму сердцу и большой опытности. Так, например, поговорив раз со мною наедине о тех и других "дикостях", она умолкла, потом сложила в корзинку свою работу и, поднявшись с места, сказала с каким-то возвышенным чувством: - Да. Спаси Боже нас от них, но спаси и их от нас. Они ужасны, а мы слишком мало делаем или ничего не делаем для того, чтобы они стали иными.
..... Принято, да и кончено... Говорят, впрочем, в дидактизме наших повестей и романов отражается серьезный взгляд на литературу, которая должна быть проводником благородных идей и светлых воззрений в общество; говорят, что в этом обнаруживается благотворная перемена в нашем взгляде на искусство, ибо, дескать, мы поняли теперь, что оно не есть праздная забава, что оно не должно только пленять, что цель его гораздо высшая — служить обществу, подвигать народ на пути его развития, возбуждать людей к истине и добру. Все эти мысли, если только они хорошо поняты теми, которые их высказывают, доказывают, что высказавшие их гораздо лучше понимают сущность дела, нежели те, которые пытаются осуществлять эту теорию на практике. Попытаемся в самом деле посмотреть, действительно ли нравственные сентенции в повести возвышают искусство и придают произведению серьезное значение и можно ли смешивать роман с проповедью на том основании, что цель искусства — служение жизни?
Прежде всего цель, с которою пишутся все подобные объяснения и рассуждения,— совсем не достигается. Впечатление не только не делается от них сильнее, но еще ослабевает, а часто, что всего досаднее для читателя, все очарование рассказа исчезает. Кто-то уже заметил, но мы повторим здесь, что это весьма походит на обращение актера к зрителям во время игры. В водевилях такие проделки сходят с рук. Но вообразите, что в то время, как вы в театре растроганы чуть не до слез трагическою судьбою какого-нибудь героя, актер, играющий его, вдруг обратится к вам и скажет: "Это я, господа, хотел возбудить в вас жалость!.." Или — что, произнесши несколько слов нетвердым, нерешительным голосом, актер закричит публике: "Не подумайте, господа, чтобы я не знал роли; нет, это я нарочно произнес так, чтобы показать нетвердость моего решения. Эти слова именно должно было произнести так". На театре это было бы очень смешно, в всякий ясно видит это. Отчего же в литературе это не смешно?
Условия здесь решительно те же. Принимая на себя высокую обязанность поучать нас,— не надевайте же длиннополого семинарского сюртука, не подвязывайте себе косы, не берите в руки указки: в этом виде вы будете только смешны — и все ваше поучение пропадет даром, как бы оно ни было справедливо и убедительно...